Кажется, в той же камере, куда поместили меня, был еще Сыцянко, сын харьковского профессора, судившийся вместе с отцом. Отца оправдали, сына сослали в Якутскую область.
Других своих сожителей, кроме перечисленных, я не помню, может быть, потому, что наши камеры почти не запирались; мы целые дни могли сообщаться, и отдельные лица выплывают в моей памяти на общем фоне.
Во всяком случае, это собрание заключенных в иркутской тюрьме представляло необыкновенный интерес. Это был как бы своего рода геологический разрез напластований того революционного поколения, с его быстро сменявшимися настроениями от наивно-идеалистического народничества к террору. Здесь были представители большого процесса пропагандистов, охватившего, по словам правительственных сообщений, своей пропагандой тридцать шесть губерний. Предполагалось, что стоит раскрыть народу глаза на его положение, чтобы привести в движение «присущие русскому народу творческие силы». Это было поколение «хождения в народ» и большого процесса 193-х.
Одним из популярных и ярких представителей этого периода являлся бывший артиллерийский офицер Рогачев, о котором мне пришлось уже говорить.
Кроме сердечной драмы Веры Павловны, он интересовал меня еще как автор «Записок пропагандиста». Как-то Григорьев, сохранивший связи с военной средой, принес мне записки бывшего артиллериста Рогачева, ходившие по рукам, когда мы были еще на свободе.
Лев Тихомиров в период своего обращения к Каткову в одном из фельетонов уже своего покаянного периода говорил, между прочим, и об этих записках. Он отозвался о них как о произведении совершенно бездарном. На меня они произвели совершенно другое впечатление. Надо сказать, что меня нелегко было подкупить «тенденцией». Мне не нравились гремевшие тогда «Знамения времени» Мордовцева, а Светлов из не менее популярного среди молодежи романа «Шаг за шагом» Омулевского казался мне слишком светлым, как хорошо вычищенный медный таз.
Помню, как возмущали эти мои отзывы моих сверстников-студентов.
Но записки Рогачева, лишенные художественных претензий, простые и бесхитростные, произвели на меня прямо обаятельное впечатление. В них Рогачев рассказывал только то, что видел в том новом мире, в который многие из нас стремились окунуться, сбросив с себя «ветхого человека». В его простых рассказах мне чудился волжский простор и поэзия того настроения, которому наше поколение отдало столько жертв. Не знаю, какое впечатление произвели бы на меня теперь эти записки пропагандиста. Тогда мне чудилась в них Волга, пристани с наваленным на них барочным лесом и два интеллигентных пильщика, жадно приглядывавшиеся к новому для них миру или, во всяком случае, к миру с новой для них точки зрения.
Рогачев с другим товарищем, фамилии которого я не помню, ходили летом по волжским пристаням, участвуя в артелях, нанимавшихся для распилки сваленного на пристанях леса. Теперь уже многое исчезло из моей памяти, но некоторые эпизоды остались… Помню, например, описанный Рогачевым вечер на песчаной отмели одной из волжских пристаней где-то, помнится, около Работок. К костру рыбаков, с которыми ночевали пильщики, подходит группа крестьян. Они — ходоки от общества и возвращаются в свою деревню ни с чем.
Дело, на их взгляд, простое: барин захватил крестьянские земли…
Был ли это действительно формальный захват, или у крестьян было только общее фантастическое представление об их «исконном праве», основанное на том, что земля божия и т. д., — я теперь не помню. Во всяком случае, мы все тогда разделяли взгляд на землю как на достояние тех, кто на ней трудится: тогдашнее революционное поколение было в вопросах землевладения на стороне крестьян, идеализируя притом их общину и ее порядки. В данном случае закон, истекающий из римского права, из формальных соображений о сроках и давностях, был на стороне помещика, и крестьяне всюду встречали отказ. Кажется, доходили даже до царя.
Возникал вопрос: что же дальше? У костра водворилось унылое молчание, пока один мужик не заявил, что теперь миру остается одно средство. Помещичий дом стоит над волжским откосом, и окна выходят в глухой сад. Стоит пробраться туда вечером и выпалить в окно. Этим весь вопрос решится…
«Я громко захохотал», — писал Рогачев в своих записках; и я теперь представлял себе хохот этого богатыря.
Впоследствии такой «бытовой террор» серьезно обсуждался и даже применялся как один из революционных приемов. Но тогда еще этого не было, и Рогачев стал объяснять при огне костра, что, кроме беды на всю деревню, этим ничего не добьешься. Явятся «законные наследники», и земля все равно не станет мужицкой. Виноват не тот или другой барин и не то или другое решение сената, а общие условия русской жизни. Нужно взяться за ум всем русским миром и наместо господской правды, поддерживаемой царем, поставить правду общую, крестьянскую, мирскую, а не царскую… и т. д.
Все мы тогда были народники, и все сочувствовали этим идеям. Теперь я, конечно, знаю, что картина была не так проста, как мне тогда представлялось. Авторитет царя был еще не поколеблен в глазах крестьянства, и все приписывалось козням хитрых господ. Разговоры о царе, наверное, возбуждали в слушателях Рогачева много сомнений и заставляли настораживаться. Но в тогдашнем нашем настроении все это казалось так просто и ясно.
Помню из тех же записок еще один эпизод. Рогачев (на этот раз, кажется, один) пробрался в какую-то «раскольничью» деревню. Надо заметить, что так называемый «раскол», разумея под ним все старообрядчество и сектантство безразлично, представлялся в глазах интеллигенции настроенным оппозиционно к преследующему его правительству. Казалось, это так естественно: правительство преследует свободу религиозного убеждения. Значит… Но это была еще одна ошибка радикальной интеллигенции: старообрядчество было, наоборот, самая верноподданная и консервативная часть русского народа. Но эту ошибку разделяло тогда и само правительство в интересах, разумеется, господствующей церкви. Рогачев опять правдиво и просто описывал то, что видел.