Все это настроило меня особенным образом, и я провел довольно беспокойную ночь. Ветер залетал в разбитое окно, свистел в железных решетках, и луна светила мне прямо в лицо. На следующий день Островский вдруг переменил свое обращение и перевел меня в общую политическую камеру. Тут я узнал, между прочим, что в той камере, где я провел ночь, незадолго перед моим приездом нашли повесившимся тюремного палача. Она служила секретной. Палач был известен своей жестокостью. Ловкие палачи могут наносить удары по желанию. Порой кажется, что удар должен совершенно изрезать тело, но наказываемый едва его чувствует. Даже наружные следы можно наносить таким образом, что знаки представляются страшными, но не болезненны. Но этот палач не поддавался ни влияниям, ни задабриваниям, «бил на совесть», и Островский особенно дорожил им. Недавно в Красноярске была произведена такая экзекуция, после которой наказанного унесли почти замертво в больницу… А так как он пострадал за общественное дело, то арестантская среда потеряла терпение. Как-то наутро палача нашли в секретной повесившимся на оконной решетке. Положение тела было таково, что он, очевидно, мог стать ногами на пол, но ноги были поджаты. Это возбудило подозрение, но Островский не считал удобным поднять настоящее расследование, и палача похоронили как самоубийцу. Говорили после этого, что арестантам одной камеры удалось подобрать ключи и ночью открыть камеру свою и секретную. Они задушили палача и устроили подобие повешения. Пятно на стене осталось от того, что сильный палач бился, очнувшись уже в петле, и ободрал штукатурку. Но его держали до тех пор, пока он окончательно задохся. Камера после этого внушала суеверный ужас и арестантам, и надзирателям, и. я понял странные взгляды, которыми они сопровождали мое заключение в эту камеру. Едва ли я был не первый, проведший в ней ночь после трагедии, и, может быть, Островский имел именно это в виду: мною он «обживал" эту камеру.
Как бы то ни было, я очень обрадовался, когда меня перевели в общую политическую. Здесь я застал довольно интересных людей. В центре, как самая значительная фигура, стоял Долгушин, именем которого называли один крупный политический процесс (долгушинцев). Он отстал «по болезни» от той политической партии, которая еще при мне прошла через Пермь. Дело долгушинцев было чисто пропагандистское. О терроре еще не было и речи. Но это не помешало жестокой расправе. Долгушин и его товарищи провели несколько лет в ужасных условиях печенежской тюрьмы (в Харьковской губернии). Это заключение отразилось страшной худобой и бледностью нервного лица. Но движения и речь Долгушина были как-то по-особенному отчетливы, и во всей фигуре этого некрупного человека сквозила железная воля. Его отец был губернским прокурором как раз в Красноярске, и его влиянием, а также лорис-меликовскими веяниями объяснялось то обстоятельство, что Долгушину удалось на время остаться в Красноярске. К нему допускали даже не в урочное время его сынишку, который до этой встречи не знал отца. Приходил также ежедневно старик прокурор, с привычными манерами важного губернского чиновника, но как-то угнетенный и подавленный положением сына, которого, очевидно, сильно любил. Приходила также и жена, жившая это время у тестя.
Второй жилец политической камеры был Малавский, тоже приговоренный к каторге. В противоположность Долгушину, это был человек крупного роста, но с типичными чертами медлительного украинца. Третий их сожитель был тот самый Цыплов, который в прошлом году, во время моего пребывания в тобольском подследственном отделении, сидел в камере, окошко которой выходило под своды тюремных ворот. Это он был приговорен к смертной казни за сопротивление напавшим на него на дороге переодетым жандармам, но, в сущности, для того, чтобы выведать у него следы, конспиративной организации.
Я с любопытством взглянул на эту чрезвычайно характерную фигуру. Среднего или несколько выше среднего роста, он был очень широкоплеч и коренаст. Фигура у него была как будто медвежеватая, что, однако, не мешало известной ловкости движений. У него были большие навыкате глаза, толстые усы и хищный нос крючком. Физиономия обладала той особенной выразительностью, которая делала ее мелодраматически страшной. Глаза у Цыплова легко загорались и как-то особенно таращились, лицо легко наливалось кровью, и толстые усы становились торчком. Он, очевидно, знал за собой эту особенность и часто делал страшную физиономию.
В момент моего прибытия в камере происходила небольшая драма. В ней недавно был и еще один жилец. Это был некто Симский, бывший офицер, как и Верещагин, попавший в политические неизвестно за что. Товарищи, очевидно, не захотели мириться с некоторыми чертами его характера и, охотно приняв к себе Цыплова, потребовали удаления Симского в другую камеру… Теперь он был отсажен в больницу. Узнав еще вчера о моем приезде, он прислал мне с парашечником записку, как знакомый. Он был одно время в Глазове и теперь принял меня за моего брата. Я слышало нем кое-что, еще будучи в Починках, и теперь постарался рассеять его недоразумение. Когда я отдал записку нашему посланцу, которого звали по имени, а может, только прозвали Меркурием, Цыплов прибавил ему решительным тоном:
— Кроме того, скажи Симскому, что Цыплов требует, чтобы он прислал сапоги. Да чтобы сейчас!
— Слушаю-с, — почтительно ответил парашечник.
Оказалось, что кто-то в камере был нездоров, и Симский отдал ему на время свои теплые валенки, а сам взял новые сапоги Цыплова. По миновании надобности валенки были отосланы Симскому, но с возвращением сапог он медлил, оттягивая день за день. А так как ему предстояло скоро выйти на место поселения в Енисейской губернии, то у Цыплова явилось опасение, что и его новые высокие сапоги могут последовать туда же.