«Какая это пища! Ты, хозяюшка, эту пищу плесни собакам, а я человек, мне давай настоящую».
И хозяева извинялись. «Нет-то ничего лучше, не взыщи!» А теперь его сконфуженное молчание, его потупленное лицо и робкие движения вызывали столь ясную идею об его виновности, что в избе воцарилось то особенное напряжение, какое бывает в присутствии человека, сознавшегося в том, что он сделал другим вели-. кое и непоправимое зло. Даже десятник ел щи молча и с таким видом, какой, вероятно, имел библейский фарисей, гордо сравнивавший себя с каявшимся и угнетенным от своего нечестия мытарем.
Старуха швыряла посудой все сильнее.
— А будь ты проклятое местышко, — теперь уже слышались слова ее воркотни. — Корми еще их, немилых… Лешачок их возьми… Сами вот голодом пропадаем…
Душевное состояние, овладевшее Торлецким, дошло до степени почти невыносимой. Он чувствовал, что положение это ложно, что тут что-то не так. Как и вчера, в нем подымалась реакция личного чувства.
«Чем я виноват, чем, чем виноват?» — думал он. Историческая вина, в которой он не участвовал сознательно, отодвигалась и меркла перед этой реальною казнью, которую он нес добровольно. Не он создал условия, в которых родился, не он выбирал и среду. Теперь, когда он может выбирать, он сознательно и добровольно стремится отрешиться от своих «привилегий» и стать с ними в одно положение. Так что же он сделал этой старухе, чем виноват перед ней. Она не знает всего этого? Правда, но он знает и потому не обязан смиряться и подавлять натуральное чувство обиды и гнева.
Он вдруг поднялся, отодвинул скамейку и вышел из-за стола.
— Чё вылез? — спросила старуха. Заседатель посмотрел на него в изумлении.
— Есть здесь у вас на селе лавки?
— Есть одна. Чё надо?
— Рыбу соленую продают?
— Продают, я чаю.
— Ну, хозяйка, спасибо на угощении — пойду себе рыбы куплю.
— Чё еще скажет! Ништо нашими штями брезгуешь, што ли?
Она говорила другим тоном. Теперь в ее голосе слышалась обида хозяйки, которой угощение отвергают, а не сознание его виновности, признанной им самим.
— Ништо в вашей стороне так делают: в избе ночевал, хлеба-соли кушать не хочешь. Чё ваша за сторона за такая.
— В нашей стороне, тетушка, хлебом-солью угощают без попреков, — ответил Торлецкий. — Лучше деньги заплатить, чем-слушать твои попреки.
Он хотел выйти. Но старуха с испугом загородила ему дорогу.
— Чё ино скажет. Неуж из-за стола уйдешь, не хлебавши… Садись, садись ино. Какой горячий, гли-кося. Это нам грех большой, что страннего человека не кормя отпустить.
— И у нас это грех, — сказал Торлецкий, сдаваясь на просьбу. — Но еще больший грех попрекать человека в несчастии.
Старуха сама отодвинула скамейку, стряхнула со скатерти крошки хлеба, поправила чашку и сама налила Торлецкому щей.
Он был удивлен этим исходом столкновения, но чувствовал с удовольствием, что круг тягостного смирения разорван, что обе стороны вышли из него, вследствие его апелляции к чему-то более широкому, чем прежняя основа их взаимных отношений.
Теперь Торлецкому приходилось ехать дальше «по десятским», то есть от деревни к деревне, и он расстался с заседателем. Последний вместе с урядником отправились вперед, избрав село А. как операционный базис своих операций по сбору недоимок. Когда около полудня, сменив раза три лошадей в деревушках и починках (для чего приходилось колесить по сторонам), Торлецкий въехал в А. — там господствовало значительное оживление. У избы десятского толпился народ, изнутри слышались чьи-то громкие голоса; какой-то лохматый мужик, без шапки, весь красный, точно из бани, вылетел вдруг из избы и быстро спустился по ступеням. За ним вышел другой, с озабоченным и несколько растерянным видом.
— Петрован, а Петрован, Петрух!.. — звал этот последний. — Воротись, слышь… зовет ведь урядник-от…
Но Петрован удалялся с решительным и гневным видом.
— Не-е… — бормотал он. — Лучше же убечь будет ни то. Пра, ей-богу — сбегу. Гли-кося, по морде как чешет, лешак его ешь…
И завернув за угол, Петрован припустил во все лопатки, а тщетно призывавший его мужик остался, разводя руками, с окончательно растерянным видом.
— Чё теперь будет… Экой немилой, отчаянный мужик, — обратился он к стоявшей у крыльца кучке.
Но мужики, ожидавшие здесь своей очереди в тревожном и угрюмом молчании, выказали мало участия к его заявлению. Некоторые, видимо, подумывали, не последовать ли примеру Петрована.
— Чё ино… правду мужик бает. Этто какой порядок: неделю назад собирали, теперь опять гли-кося, да еще пуще прежнего лупят.
Разговоры вдруг смолкли: на крыльце избы появился вотяк-заседатель; он тоже был несколько красен, но потное лицо выражало начальственное удовлетворение. Козырь его фуражки особенно величаво приподнялся кверху, а красный околыш и кокарда сверкали на солнце. Увидев Торлецкого, он ему дружески улыбнулся и кивнул головой.
Торлецкого раздражал вид этой самодовольной фигуры, а дружеский кивок в присутствии угрюмо молчаливой и несколько запуганной толпы окончательно вывел его из себя.
— Что это вы тут делаете? — спросил он резко. Вотин мигнул лукаво и так комично, что в другое время Торлецкий непременно бы расхохотался.
— Лезь в избу — увидишь. Поданя собираем.
— А зачем вы деретесь? По закону не имеете права. Вотяк посмотрел на Торлецкого с удивлением.
— А зачем мы посланы? — спросил он. — У меня гумага от самого исправника. «Принять усиленные меры».