Только через несколько времени я припомнил во всех подробностях обстоятельства своего сна и то, что лица той девочки я не видел, о чем и говорил даже Крыштановичу. И странно, тотчас же исчезло из памяти и лицо Лены, и я не мог восстановить его так ясно, как вспоминал любое другое лицо: Мани Дембицкой, Люни, Васиной Иты, Сони. И это было мучительно — впоследствии не раз оно вдруг рисовалось передо мной с необыкновенной ясностью: красивый профиль, голубые глаза, волнистые кудри, спокойная улыбка. Но это бывало неожиданно, точно по капризу. Затем оно исчезало и не приходило на призывы памяти, как тот детский сон… И в это первое утро я уже испытал это странное ощущение, и с ним вместе стояло щемящее воспоминание о том, как я ее тогда потерял. А теперь…
Так я простоял в гостиной, перед креслом и апельсином, до полного рассвета, пока не пришла мать с горничной, чтобы привести все в порядок. Мать удивилась, застав меня уже одетого и странно мечтательного.
— Что ты тут делаешь? — спросила она с удивлением.
— Так… ничего, — ответил я, застыдившись, и быстро вышел, чувствуя, что мать провожает меня внимательным взглядом.
Я был способен — гимназия не могла захватить всех сил моего растущего ума. Я был подвижен, силен — и потребность движения не находила исхода в одних играх. Ощущение, что мне что-то нужно сделать и что я могу что-то сделать — хорошее, интересное, захватывающее, нужное, — достигало иногда во мне почти мучительного напряжения. Вероятно, от этого неиспользованного избытка сил мое воображение носилось в разных фантастических областях, занимательных, но бесплодных. Теперь это как будто разрешалось: раннее развитие воображения, парившего в мертвой тишине окружающей жизни, преждевременное и беспорядочное чтение сделали свое дело: я был влюблен — сразу, мечтательно и глубоко — на четырнадцатом году своей жизни.
Я ощущал в себе это новое чувство с ясностию почти физического ощущения. Оно залило своей особой окраской все остальные ощущения, точно это была только канва, ждавшая своего узора. И только теперь, казалось мне, она получала смысл, значение и красоту, и я спрашивал себя, как мог я жить до сих пор без этого. И как я смогу опять жить, если… если эта вторая девочка в серой шубке опять уйдет навсегда из моей жизни и пустая канва опять останется без узора… Нет, это не может случиться вторично, потому что… Я не знал почему, но все во мне противилось этой мысли. То было во сне. Теперь — это наяву, и я не потеряю ее… Мне вспомнилось, как вчера, в игре, она первая протянула мне обе руки… В ее взгляде мне чудилось что-то странно милое. Как будто действительно тогда это была она… И она знала, что мы тогда расстались, и мне это было так больно. А теперь — вот она возвратилась. И я ее не замечу.
Я попал во власть новой фантазии. До сих пор в мечтах я уже был польским рыцарем, казацким атаманом, гайдамацким ватажком и совершал подвиги в пустом пространстве и с неизвестною целью. Теперь у них оказалось нечто вроде центра: она была в опасности, ее похищали, а я гнался, побеждал, освобождал, вообще проделывал нечто вроде того, что впоследствии проделывали один за другим герои господина Сенкевича, только, конечно, с меньшим знанием истории и с гораздо меньшим талантом. Впрочем, теперь воображение часто выводило меня из областей исторического романтизма. Я представлял себя и ее в современной действительности и старался взвесить и оценить наши отношения. Она находит, что я — «воспитанный молодой человек», en bon point. Поэтому она отмечает меня, поэтому вчера она протянула мне руки… Мне нужно, чтобы она всегда протягивала мне свои руки и чтобы эти голубые глаза всегда глядели с таким же расположением. Значит, я должен быть «воспитанным молодым человеком», ловким, находчивым, красивым, с хорошими манерами. Никогда до тех пор я не смотрелся в зеркало. Теперь произвел тщательный осмотр своей физиономии и остался крайне недоволен. Недоволен лбом, бровями, носом, торчащими врозь шершавыми волосами, всем ансамблем… Все это должно бы быть другое, и оно становилось другим в воображении. Молодой человек, которого я видел подходящим, разговаривающим с нею, спасающим ее, развлекающим ее интересными рассказами, — был тонок, гибок, грациозен, красив, — совсем не таков, как я в зеркале, и все-таки это был я… Оставалось что-то мое, и это было центром; только я выступал как бы в улучшенном издании. Я порой говорил ей такие интересные, веселые, остроумные вещи — опять-таки в воображении, — что сам готов был хохотать над ними, а порой бывал так трогательно чувствителен, что на глазах у меня навертывались слезы. Но увы! — наяву было далеко не так. Наяву я чувствовал, что я, в сущности, не тот, не гибкий, не тонкий, не ловкий, не грациозный; что у меня нет манер и что я вовсе не «благовоспитанный молодой человек» в ее смысле. И тогда я конфузился, и находчивость меня покидала…
Я не стану подробно описывать все мои маленькие радости, надежды, разочарования и огорчения. Было это давно, хотя… ведь это вечно новая сказка… К счастию или к несчастию, около этого времени в наш город приехал учитель танцев, и моя мать условилась с Линдгорст пригласить его для обучения детей совместно. Присоединились еще некоторые семьи. Нужна была большая квартира. Она нашлась у одного мелкого чиновника, умевшего хорошо обделывать свои дела, и с этих пор два раза в неделю мы являлись в эту квартиру. Жена чиновника играла на рояле, мосье Оливье, или Одифре — хорошенько не помню, но только господин с польским лицом и французской фамилией — ставил нас в позиции, учил ходить по комнате, садиться, кланяться, приглашать, благодарить. Мы с братом делали большие успехи в изящном хореографическом искусстве, и мною порой овладевала иллюзия, будто воображаемый я теперь начинает сливаться с реальным… Только подлое зеркало порой разрушало эту иллюзию… Но зато ее поддерживали ободряющие взгляды голубых глаз, и маленькие руки с милой благосклонностью протягивались мне в лансье и кадрилях.